Детство Тани. Глава 4
Для Тани началась новая жизнь. Как когда-то Артамон определил черту, разделившую его житьё на две половины, так и девочка теперь поняла, что до того дня, пока была у неё «своя мама», у Тани была одна жизнь. В ней был «свой дом», были тятя с мамой, были Дора и Онька, был братка Ося, была «лёлька», которую она тогда не очень любила, а теперь и её даже вспоминает вместе со всеми, как что-то далёкое милое и недоступное. Теперь у неё совсем другая жизнь: Таня по-прежнему «видит» свой родной дом, «видит» всех, «видит», что они делают сейчас, «слышит», что они говорят. Да, «видит» и «слышит», но почему-то только с закрытыми глазами. Стоит ей открыть глаза - и все исчезают. И Таня неизменно видит перед собой хромого доброго старика и толстую сердитую старуху.
В первое утро Таня долго «не просыпалась»: сначала она лежала с закрытыми глазами и «видела» «свою избу», «свои полати и была вместе» с Дорой и Онькой. Потом она начала думать о том, что она будет делать сегодня, одна. И опять, как вечером, сердце ее сжалось, Тане стало тоскливо, горько и до боли жаль себя. Наконец, её охватила волна ревностной обиды на Дору и даже на Оньку, которые по-прежнему живут дома с тятей и с браткой, а у неё теперь только один Макарка. Тане захотелось плакать, но к ней сейчас же подошли бы бабка и дед, а она этого не хотела. И Таня, опять вспомнив о Макарке, пошарила ручонкой под одеялом, нашла кота, свернувшегося у её ног, и подтянула его к самому подбородку. Макарка снова завёл свою песню, а Таня сначала робко, из-под ресниц, а потом, широко открыв глаза, начала рассматривать комнату. В первый миг девочке показалось, что она находится где-то в саду: в углу напротив кровати стояло дерево с большими темно-зелеными листьями, макушка этого «дерева» упиралась в самый потолок. В другом углу в такой же кадке-треноге, как и первое «дерево», стоял «пушистый куст». Это была удивительная ёлочка.
- Какая она мохнатая, – про себя подумала Танюшка. Она сейчас же заметила, что от этой «ёлочки» протянуты толстые нитки по потолку в разные стороны и тоже были обвиты этими «ёлочками». Все подоконники сплошь заставлены горшками с садинками. Одни садинки цвели, другие были просто зёлеными. Таня никогда ещё не видела, чтобы в избе вот так много было садин. И она - то плотно зажмуривала глазёнки, то широко открывала их и вновь любовалась «садом» прямо в избе. Но вот девочка бросила взгляд ещё на один угол и увидела божницу, и на ней много икон. И хотя они были не такими, какие были у них дома, Таня знала: это, иконы, на каждой из них Боженька. Он все видит и слышит. Таня узнала Распятье Христово и Богородицу с ребёнком на руках. Такие же и у них дома были, остальных Боженьков она не знала. Это были небольшие медные иконы, до блеска начищенные, и все они «смотрели» прямо на Таню. Она тотчас же вспомнила вчерашнее «учение» бабки, её сильную влажную руку, и Таню вновь охватил страх. Девочка ещё не знала, чего она боится, но это был страх, который она не могла побороть.
Таня слышала, как весело потрескивали дрова в русской печке, как бабка Агафья, гремя то ухватом, то сковородником, сказала:
- Гости будут, вишь уголёк какой выскочил да прямо на стол.
- Как им не быть? Гляди, дак Варвара скоро приедет, - тут же отозвался старик и поковылял к кровати, где всё ещё притворялась спящей Таня. Дед наклонился над ней так низко, что кончики его жиденькой бородёнки защекотали Тане лоб, носик, и она громко чихнула.
- Будь здорова, досенька! – сказал дед Исаак и наклонился ещё ниже, чтобы поцеловать её. Тане было очень неприятно прикосновение этого чужого бородатого старика, она сейчас же вспомнила своего тятю, и ей захотелось плакать, даже глаза защипало, но она сдержалась и на приглашение деда: «Давай будем оболокаться», - нехотя поднялась.
Вошла к ним в горенку и Агафья. Она подняла крышку большого сундука, взяла из него что-то и, снова закрыв сундук, села на него.
- Иди-ка ко мне, еманушка, - позвала она Таню.
Таня не знала, что такое «еманушка», но в голосе бабки послышалась ей сегодня доброта, даже ласка, и Таня не без робости подошла к ней.
Агафья растянула то, что лежало у неё на коленях, и Таня увидела новенькую, ещё не надёванную становинку. Рукавчики были сшиты из пёстренького ситца, а сама становинка из тонкой пестряди. Агафья сняла с Тани её старенькое платьишко, бросила его в корзину под кровать, а на Таню стала натягивать свою становинку, приговаривая:
- Новую новинку на старую брюшинку.
Потом она подпоясала Таню плетёным гарусным поясочком с кисточками на концах и, держа девочку одной рукой за плечико, другой потянулась к угольнику под божницей, где стояла большая, красивая шкатулка. Открыв её, бабка вынула маленький медный крестик на гайтане, свитом из цветных ниток, и, шепча молитву, надела на шею девочки.
- Отныне и присна, во веки веков. Аминь, - громко сказала она и, перекрестив Таню, повела её за стол. Повторился «урок моления».
Так отныне в жизни девочки будут входить новые порядки, новые «хлеб-соль» на столе, новые становинки и лопатинки, новые люди - всё ново! И чувствовать себя девочка будет по-новому, и понимать, и воспринимать всё, её окружающее, будет по-новому! Даже расти она будет по-новому: уже за эти немногие дни после того, как их маменьку закопали в ямку, Таня стала взрослее, на многое стала смотреть «другими глазами».
В первые дни Таня всё, что её окружало здесь, сравнивала с тем, что было и осталось там, в родном доме, в родной семье.
Постепенно «там» тускнело и со временем почти забылось и осталось только «здесь». Таня привыкла звать бабку Агафью мамой, деда Исаака - тятей. Она уже умело складывает двуперстие и усердно молится, за что её очень любит теперь бабка Агафья, её новая мама. Агафье доставляет это удовольствие, она гордится своей падчерицей перед соседями и родственниками. Особое наслаждение она испытывает, когда приходит с девочкой в собор, где все молящиеся оглядываются на них с Танюшкой и восхищаются усердием «девчушки». Довольная, бабка Агафья балует девочку, шьёт ей к каждому празднику новый наряд, вплетает красивую ленту в косу. Холит девочку, как может. И всё это делается напоказ, для людей. Наедине с девочкой она ни разу не приласкала её, не побыла с ней вместе, просто для неё. Порой Танюшке хотелось поиграть. Раздурачится, бывало, подбежит к маме, но, натолкнувшись на холодный взгляд её, тут же «успокоится» и уйдёт в свой угол к «Макальке».
Правда, любившая порядок во всём, опрятная и чистоплотная сама, Агафья и Танюшке старалась привить то же самое. Возможно, и в этом руководило ею чрезмерное тщеславие: нравилось, как говорили соседки одна другой:
- Мотри, как Анисимовна-то холит девчонку, обучат всему.
И Агафья была убеждена, что «девчонке» выпало какое-то неписаное счастье, по сравнению с теми ребятишками, которые остались с «варнаком» Артамоном.
Зима эта (первая Танюшкина зима в новой семье) выдалась суровая. Возможно, потому, что их небольшая избёнка стояла на бугре и была открыта всем ветрам. Окна с одинарными рамами стояли всю зиму такими замёрзшими, что Танюшка часто наскребала со стекла снег, делала из него горку и катала с неё «тюрючки» из-под ниток. Горшки с садинками с подоконников перекочевали теперь на скамейки, и от того горенка стала совсем махонькой и тёмной: солнечные лучи почти не проникали сквозь застывшие стёкла окон. Да и солнце-то здесь в зимнюю пору почти не показывается. Не успеет выйти из-за одной горы, как тут же и спрячется за верхушки лиственниц на другой.
Зато как весело потрескивают дрова в «железке» тяти Исаака, особенно по вечерам! Да и ночью он часто растапливал свою «железку», когда от лютого мороза, ползущего от промерзшей двери, он не мог заснуть. Полюбились Танюшке эти долгие зимние вечера. Агафья обычно садилась за прялку, дед Исаак, докрасна накалив «железку», снимал свои пимы, укладывал их тут же на дрова, а сам усаживался на свою немудрёную постель, вытягивал ноги, гладил-гладил огромную, выболевшую почти до кости рану на правой ноге.
Каждый из них был занят самим собой, думал и молчал о своём, и никому из них не было никакого дела до приемной дочери. И Танюшке это особенно нравилось. Она, с позволения бабки Агафьи, собирала всё тряпьё, что попадалось под руку: Агафьины широкие юбки, платки и полушалки, фартуки и даже онучи деда Исаака. Всё это превращалось во множество кукол и рассаживалось на сундук, кровать и табуретки, и неизменным собеседником ей в такие вечера был Макарка.
Но особенно любила Таня вечера-супрядки. Это были веселые, шумные, со множеством гостей вечера.
Прясть пряжу – занятие, я вам скажу, не из приятных. Особенно, когда пряжи надо так много, чтобы из неё наткать холстов и пестряди на большую семью. Монотонное жужжание веретена утомляет, убаюкивает, навевает грустные мысли, за которыми скоро приходит тяжёлая дремота. Отяжелевший простень все медленнее крутится непослушными пальцами. Пряха, преодолевая дремоту, ещё некоторое время «клюёт», но скоро, уронив голову в кудельку, начинает тихо посапывать, блаженно улыбаясь чему-то, ей приснившемуся. Но то блаженство слишком кратковременно: веретено выскальзывает из безвольных пальцев, катится по полу, собирая на пряжу пыль и кострику, пряха вскидывается от минутного сна, хватает с полу веретено, испуганно взглядывая: не видел бы кто – засмеют. И снова начинает крутить, крутить, крутить. Затем она, так же позёвывая, сматывает пряжу на полумоток, считает чисменки, перевязывает пасмы. Нудно. Однообразно…
Совсем другое дело, когда эта же пряха окажется в кругу себе подобных у какой-либо гостеприимной, словоохотливой соседки на посиделках. Едва отгремели бабы подойниками, едва мужики задали скотине душистого зелёного сена на ночь - и вот уже бегут эти бабы в заветную избушку, набив в запон кудели и держа в руках прялку. Далеко за полночь будет светиться одинокое окошко, вызывая вялую перекличку собак.
В старину такие посиделки назывались супрядками.
На Махоушке, где теперь жила Таня, супрядки обычно собирались у бабки Агафьи, которую одни (постарше) звали просто Агафьей, те, кто помоложе – Анисимовной. И только «за глаза» она для всех без разбора была бабкой Агафьей.
Полногрудая, полнотелая пожилая женщина, которую обычно побаивались все не только бабы, но и мужики за её способность высмеять принародно, осудить за пороки, строгая к себе и к людям, и сама никогда никого не боявшаяся, здесь, на посиделках, она преображалась, становилась веселой, гостеприимной. Прибаутки, песни, частушки, были и небылицы сыпались из неё, как из рога изобилия. Собирались сюда и сверстницы Агафьи, и молодые женщины. Иногда приходили и их мужья скоротать долгий зимний вечер. Занимал их обычно дед Исаак своим «враньем», как говорила Агафья. Однако, больше всего любила Агафья, когда приходили к ней «брошенки» и «отходки», и девки на выданье. Не знаю, почему, но к ним она испытывала какое-то особое влечение. Возможно, её собственная неудавшаяся судьба роднила с ними. Муж Агафьей никогда не был любим. Родила она «попервости» от него единственную девочку, которая через три дня умерла. Больше детей ей «Бог не дал». Исаак в молодости был красивым, но ветреным, непостоянным человеком, за что и не любила его Агафья. А после того, как он однажды утащил из дому сундук, набитый доверху её кашемировыми сарафанами и юбками и раздал их все своим «сударкам», после того Агафья навсегда возненавидела своего мужа. Она легла на русскую печь, мужу указала место у порога на полу, напротив печи. С тех пор прошло много времени, «много воды утекло», а пуховики Агафьи так и лежали нетронутыми вплоть до появления в их доме Танюшки. Исаак много раз «валялся в ногах» у жены, вымаливая прощения, но Агафья, властная и гордая женщина, так и не сменила гнев на милость. Так с тех пор и спят они: одна на печи, другой – на полу, как побитый пёс. «И зиму, и лето - одним цветом». И хотя Агафья не выгнала мужа из дому, не ушла сама от него, не пошла «поперек Закона Божьего», а пуще – против воли батюшки с матушкой, она осталась верна себе и считала в душе сама себя «отходкой». Вот это, видимо, и роднило Агафью с «отходками» и «брошенками» - женщинами одинокими и обойдёнными судьбой.
К приходу соседок на супрядку Агафья готовилась, как к празднику. С утра она тщательно вычищала веником половики, брошенные поверх других, красивых, в яркую полоску, протирала пыль на широких листьях фикуса, который Таня приняла за дерево. Опрыскивала водой изо рта мелкую тую, ветки которой тянулись по потолку. Скребла и мыла и без того до блеска начищенные чугунки и кринки. Пекла пироги с маком, с ягодой, с морковью. Вечером спосылает Исаака в погреб, откуда извлекается всё отменного посола: хрустящие огурчики, пластовая капуста, «слаще которой ни у кого не бывало», солёные грузди. Сама она за это время уставит свой маленький низенький столик пирогами и дымящимися шаньгами. Часто гордостью её стола был студень, всегда удававшийся у неё, как и капуста, лучше, чем у соседок. На шестке бурлит начищенный до блеска самовар, в углу на лавке - незаменимый лагунок с квасом. К приходу гостей должно быть всё готово, всё блестеть и благоухать – в этом была вся Агафья! Ничего не жалела она для своих соседок. Всё подавалось от души, без скупости, без жалости: ешьте, гости дорогие, у Агафьи всего хватит, всего вдоволь. За это и любили её соседи. Однако, этого же и побаивались некоторые: вот, мол, я какая, не то, что вы – как бы понимали они этот широкий жест Агафьи.
- Угощение угощением, а свекровушка спросит поутру, сколько сношенька напряла, - первой вспоминала о деле, ради которого она здесь, чернобровая Марейка, сноха Ивана Журавля. Бросив лукавый взгляд на своего мужа Васю, слушавшего деда Исаака, она взяла свою прялку и с притворной грустинкой в голосе запела:
Полиняла прялочка,
Где рукой держалася.
Бросит миленький меня -
Сиротой остануся.
Бабы приняли это, как сигнал, разом повскакивали из-за стола и уселись за работу.
Танюшка тоже быстрее кошки вскарабкалась на печь, на Агафьину «постель» и высунула свою головёнку из-за занавески. Она знает, что теперь только успевай слушай. Бабы и девки собрались одна другой голосистее.
Не ходите, девки, замуж:
Замужем невесело.
Я кака была весёла –
Голову повесила,
- оборачиваясь к девкам, снова запела Марейка. Её «совет» подхватывает Маланья, одногодка Агафьи:
Не ходите, девки, замуж:
Очень трудно привыкать.
Через плаху на другую
Не велят переступать.
И как бы продолжая разговор, задушевную беседу, продолжает Агафья:
Не ходите, девки, замуж,
Не ходите милочки,
Не делите русы косы
На две половиночки.
И вдруг выскакивает в горенку Фенька, золовка Марейки, на ходу запевая ответную частушку:
Не ходите, девки, замуж,
Замужем намаешься.
Девки слушают совет,
А замуж собираются.
Затем она горделиво вскидывает головку, забрасывает рукой тяжелую, как лён, белую косу и дробно притопывает голыми пятками, словно каблуками:
Попляшите-ка, ботиночки,
Вам больше не плясать:
Выйду замуж – буду плакать –
Вам на полочке лежать.
И наигранным сникшим голосом добавляет:
Вам на полочке лежать,
А мне свекровке угожать.
Но особенно развеселила всех самая молоденькая из присутствующих, дочка Маланьи - Зинка. Она бросила свою прялку почти на колени матери и подскочила к Феньке:
Я во нонешнем году
Тяте сделаю беду:
Либо зыбочку повешу,
Либо замуж убегу.
Все так и разразились хохотом, а Маланья в смущении за дочь пробормотала: «Ишь чего удумала, варначка».
Но девок сегодня только двое, и они, не желая ударить в грязь лицом перед бабами, не обращая внимания ни на их хохот, ни на смущение Маланьи, обе в раз запевают:
Я на тятеньку, на маменьку
Составлю протокол:
Приду рано, приду поздно -
Всё ложусь на голый пол.
И тут же Зинка, боясь упустить инициативу, обращается непосредственно к матери:
Не ругай меня, мать,
Не ругай грозно:
Ты сама была такая,
Приходила «позно».
- Батюшки, - всплеснула руками Маланья, - и коды же она у меня взрасти успела?.. Вовсе невеста стала, - уже не без гордости добавила она. Но Зинка не унималась, противореча сама себе, весело и задорно:
Замуж выйти – не напасть,
Да кабы с мужем не пропасть.
Я немного погожу -
Ещё в девках похожу.
И уж совсем неожиданно для всех в распахнутую дверь врывается клубом морозный воздух, а вместе с ним чуть хрипловатый голос Нюрки – переходки, как называли все в деревне старшую дочь Власа, родного брата деда Исаака.
Младший брат Нюрки, Мишка, женился, а вот Нюрка «переходила» его, в девках засиделась, за что и окрестили её «переходкой». Семья у Власа была большая, ребятни мал-мала-меньше была ещё полная хата. «Голь перекатная» - называла их бабка Агафья, сердясь за то, что Влас и его жена Анисья были очень ленивы.
- Всё и усердие их в том, чтоб нищету плодить, - ворчала она вслед уходящим ребятишкам, когда те приходили «к тёте Агафье » просто так, «поись» или попросить чего-нибудь.
Про Нюрку она говорила, жалеючи её:
- Поневоле будешь «переходкой», хто иё возьмет с голым-то задом?
На супрядки Нюрка редко приходила: кудели-то не было, с чем пойдешь? Иногда она приходила «без ничего» - и пряла для тетки Агафьи, у которой всегда было много и льна, и пачесей и изгребей. Вот и сегодня Нюрка не вытерпела, прибежала помочь тётке Агафье, а чтобы соседки не подумали и потом не «судачили», что Нюрка «поись» пришла, она нарочно припозднилась. Скрывая своё смущение перед бабами, она, заслыша пение в избе, ещё в сенях напустила на себя весёлость и распахнула дверь уже с готовой частушкой:
Ох, пускай меня посудят
И пускай поговорят,
У кого смирёны дочери,
Скорее народят.
Все знали, что Нюрка никогда не была бойкой девчонкой, а скорее какой-то «из-за угла мешком пришибленной», но также все знали и то, что «пришибленность» её всё из-за той же бедности, и потому никто не засмеялся над Нюркиной частушкой. Напротив, Фенька с Зинкой, обрадованные тем, что в их «девчачьем полку» прибыло, одновременно запели:
Стары ножницы, тупые,
Новы - не наточены.
Те бы матери молчали,
У которых - дочери.
Поднимается визг, хохот, бабы и девки ещё долго состязаются в частушечном искусстве. Под их перезвон веселее и быстрее вертятся веретена. Забыты семьи, постели, сна ни в одном глазу.
Перебирая частушки, Ульяна, молодая одинокая вдова, затягивает «проголосную» песню: «Скатилось колечко со правой руки». И все быстро перестраиваются. Голоса у баб чистые, звонкие. Сменяют одна другую песни, заунывные, щемящие душу, бередящие давно забытое. И вот уже пряхи то одна, то другая смахивают непрошенные слезы, сморкаются кто в фартук, кто в широкий рукав кофты.
Марейка делает попытку перейти на частушки, чтобы развеселить подруг:
Говорили, слёз не будет
От любови никогда.
Покатились мои слёзы,
Как по зеркалу вода.
Но выбор частушки был не совсем удачным, и другие её не поддержали.
И, как всегда в таких случаях, спасает положение хозяйка дома Агафья. Она, как бы между прочим, начинает своим обычным «разговорным» голосом:
У соседа-то, Ивана
Случилась беда не рано.
Поначалу и не поняли бабы, что она начинает побасенку.
Начинать хотели жать,
- продолжает Агафья, как ни в чем не бывало, -
Молодуха-то бежать.
Первой прыснула Маланья. За ней прислушались и остальные.
Молодуха-то, Лукерья,
Унесла много матерья,
И матерья, и товару –
Прямо к дяде Петровану.
Теперь уж ни у кого не осталось и следа от слёз, потому что в героях побасёнки все узнали своих соседей: Ивана Журавля, его сноху Лукерью, сбежавшую от мужа из-за свёкра к своему дяде Петровану Евдохину. Всё это так и было на самом деле, как теперь рассказывает Агафья. И то, что сказано это «складно», и «сложила» так Агафья сама, всех еще больше развеселило. Больше всех, пожалуй, смеялся Василий (он тоже краешком уха прислушивался к тому, что происходило в кругу баб). Василий был младшим сыном Ивана, того самого «соседа Ивана», от которого сбежала «молодуха Лукерья». Отец его, Иван, носил прозвище Журавль (Журафь) и не только здесь, на Махоушке, но и во всей деревне, был предметом насмешек, нисколько не смущаясь этим обстоятельством, Василий до слёз хохотал над побасёнкой Агафьи. А Агафья, польщённая всеобщим вниманием и довольная тем, что ей удалось снова развеселить всех, закончила под общий хохот, сама при этом не улыбнувшись:
Прибежала она в халате,
Прямо лезет на полати.
Петрован её ругат,
Она ножками дрыгат.
Дело сделано. Настроение у всех поднято, все развеселились, можно бы и расходиться, но слишком уж интересную историю напомнила Агафья. Все на перебой начали припоминать то, что стало забываться, пересказывать подробности.
А история эта и впрямь была забавной. Никто не помнил, с каких пор Ивана стали звать Журавлём, как не помнили и того, почему его так звали. От мала до велика – все звали: Иван Журафь. Наверное, мальчишкой ещё кто-то метко обозвал его Журавлём за его непомерно длинный рост. Да так и присохло к нему это прозвище. К тому же Иван не мог смириться с этим, и стоило кому-нибудь сказать: «курлы-кувы» или даже просто в его присутствии посмотреть в небо, как Иван тут же со всех ног бросался на «обидчика» и, не дай Бог, попасться в его длиннющие руки! А сам к тому же был чудоковат. Под горкой, где была изба Агафьи с Исааком, на углу их ограды, стояла молоканка – небольшая бревенчатая избушка, потемневшая и покосившаяся от времени. Вряд ли кто из жителей Махоушки помнил, кем была поставлена эта избушка, но все знали, что «с испокон веков» в ней принимали молоко от сдатчиков. Сюда, к молоканке, все жители Махоушки сходились, как на праздник. Кто нёс молоко сдать, а кто и просто так, поглазеть, «посудачить». Здесь, возле молоканки, рассказывались все деревенские «истории».
Иван Журафь обычно приносил молоко сам, несмотря на то, что семья у них была большая, помощников много. Но изо дня в день (всё лето) Иван появлялся в одно и то же время с тремя вёдрами молока: два он нёс на коромысле, а третье обязательно в зубах. Вёдра были полны, и Иван не шёл с ними, а шествовал, тихо, спокойно, не торопясь. Вот тут-то все и потешались над ним: и бабы, и мужики говорили нарочно что-нибудь смешное, или выкрикивали на все лады его прозвище, а ребятишки подскакивали к нему вплотную и орали:
- Курлы-кувы!
- Журавли летят!
Но Иван был невозмутим. Он спокойно доходил до молоканки, ставил всегда на одно и то же место свои ведра и, не разгибаясь, взмахивал коромыслом с такой силой, что, если кто из обидчиков не успевал вовремя отпрянуть, оставался надолго инвалидом.
«Историю» с Лукерьей узнали тоже здесь, у молоканки. И рассказала её Марейка, что сейчас смеётся вместе со всеми. Жила она тогда в семье Журавля первый год: свадьбу играли на масленке. А Лукерья была старшей снохой, и по старшинству ей первой приходилось вставать и идти доить коров. В то утро Лукерья, как всегда, встала, умылась, помолилась, плеснула в подойник тёплой воды, взяла тряпку и, перекрестившись, обратилась к свекрови, уже хлопотавшей в кути:
- Благослови, мамонька.
- Господь благословит, - ответила свекровь.
Лукерья открыла дверь в сени, а ей навстречу свекор.
- Ух, все слетелись, - без задней мысли вымолвила Лукерья расхожую поговорку. И в этот же миг Иван схватил её за платок, растрепал косы и начал метелить в темных сенках, приговаривая:
- Я те покажу «слетелись», я те космы-то повытаскаю!
На крик Лукерьи выскочили в сени свекровь и муж Григорий и не без труда вызволили ни в чем не виновную Лукерью…
- Опосля обеда поедем ячмень жать, - объявил Иван сыновьям.- А вы к паужну приедете на Серке, - добавил он снохам, глядя исподлобья на старшую. Лукерья не ответила, но про себя обрадовалась:
- Не вместе поедем. Убегу. И убежала, собрав свои пожитки в шаль. Помимо них она прихватила еще несколько аршин холста из сундука свекрови, о чём и сложила свою побасёнку Агафья.
Наконец, всё было переговорено, Марейка ещё (в который уже раз) пересказала в «картинках» возвращение Лукерьи и поднялась. Она, хихикая, подошла к мужу, подхватила его и, приподнимая с пола, запела:
Милый мой, а я - твоя,
Закрой полой: замерзла я.
Закрой полой: замерзла я,
Веди домой – буду твоя.
Василий поднялся и, подталкивая друг друга, они первыми нырнули в промёрзшие сенки. За ними и все остальные вышмыгивали на мороз, окончательно выстуживая и без того уже холодный угол деда Исаака.
Уже сняв с жарко пышущей печки уснувшую и разморённую Танюшку и уложив её в кровать, Агафья все ещё слышала голоса расходившихся по домам девок и молодок. Вот она узнала высокий грудной голос брошенки Елены, Ленки бабки Капустихи, от которой уехал ещё по весне мужик куда-то на заработки, да так и сгинул неизвестно где. И Ленка жила у Капустихи не то за внучку, не то за работницу – поди, разбери.
- В чужой семье, как в дремучем лесу, - подумала Агафья и прислушалась:
Милый бросил – наплевать:
На примете еще пять.
Неужели из пяти
Такого гада не найти?
- кого-то спрашивала Ленка.
Наконец, все стихло, лишь кое-где ещё лениво взбрехнёт то одна собачка, то другая. Потом и они угомонились. Тихо. Агафья долго еще не может заснуть, встревоженная тем, что говорилось и пелось в этот вечер. Не спал и Исаак. Он ворочался с боку на бок. Его пробирал мороз, но он не мог насмелиться растопить свою железку, чтобы не разбудить Агафью. А она уже чувствовала, как поднимается откуда-то из глубины души волна гнева, обиды на этого «старого хрыча», погубившего её, Агафьину, не только молодость, но и всю жизнь. Разве взяла бы она сейчас эту чужую девчонку, которую (знает Агафья) никогда не сможет полюбить так, как любила бы своё дитя? А ведь она могла бы иметь много детей, детей родных, дорогих. Уж их-то она воспитала бы так, как хотелось ей. Она сделала бы из своих детей таких людей, какими они виделись ей не раз в бессонную глухую полночь, когда она, одинокая, покинутая, «грызла» подушку и смачивала её слезами бессилия, а он, этот злой демон, этот беспутный изверг рода человеческого, в это самое время «валандался» со своими сударками. Именно в эти ночи «складывала она частушки»:
Я пою - мне не поется:
Всё сердечушко болит.
Темна ноченька – не спится,
Ясный день – не веселит.
Я на розову подушечку
Паду - реву, реву.
Моя розова подушечка
Не скажет никому.
Раскудрявая берёзка
Ветра нет, а ты шумишь.
Разретивое сердечко,
Горя нет, а ты болишь.
Не кукуй, кукушечка,
Не кукуй, бескрылая,
Тебе трудно без крыла,
Так и мне без милого.
Да, это были ещё времена, когда ей было очень трудно «без милого», и горе у неё было, от которого болело ее «сердечушко». Теперь Агафья уже не знает, был ли когда-то мил ей её муж. Но помнит хорошо, как тяжко ей было тогда, молодой и красивой, полной сил и энергии, ожидавшей много своих детей, как богатого урожая с плодородной нивы. Это были ещё времена, когда она чувствовала себя бессильной и растоптанной, осмеянной теми потаскухами, что при всём честном народе вылупались в её сарафаны и, издеваясь над ней, Агафьей, пели под её окнами:
Я надену шаль бордову,
Завяжу концы назадь,
Сяду с миленьким, поеду -
Никому не указать.
И Агафья в бессильной злобе шептала свою новую частушку:
Горя много, горя много –
Все засеяны поля.
Мое горе всем известно:
Бросил миленький меня.
Горя много, горя много,
Горя некуда девать.
Пойду, лягу на могилу –
Разбужу родиму мать.
И хотя «родима мать» Агафьи была ещё жива и здорова, молодой женщине казалось, что именно таким содержанием песни она наиболее ярко выразит всю глубину своего горя.
Однако, долго, бесконечно, не могло продолжаться такое состояние Агафьи. Надо было искать какой-то выход. И Агафья его нашла. Однажды, придя на молоканку, она увидела свою любимую бордовую шаль, подаренную ей матушкой в день свадьбы, на одной из сударок Исаака - Усте Кобылиной.
Та, завидя Агафью, издевательски растянула шаль, уже потерявшую прежний вид, замызганную («Чужое-то не жалко», - мгновенно подумала Агафья), растянула на плечах и, крепко держа концы её в обеих руках, прошлась перед самым носом Агафьи. Глаза её бесстыдно горели, она ухмылялась. Все кругом замерли. И тут произошло неожиданное. Агафья, как разъярённая тигрица, набросилась на разлучницу, сорвала с неё свою шаль и отшвырнула её далеко в крапиву. И, не дав опомниться шлюхе, она обеими руками схватила Устю за косы и повалила её под ноги тут же. Прямо в грязь. Кругом уже улюлюкали, свистели одобряюще и в то же время насмешливо:
- Так ее, Аганька, так!
- Крапивы ей под подол!
- Не выпускай её, доржи крепче! – раздавалось со всех сторон.
Аганька и не думала выпускать. Она уже почувствовала, что нет больше той бессильной, опустошённой и растоптанной Аганьки, которая в изнеможении металась по подушке, вся в слезах, бессонными ночами, почувствовала, что именно сейчас родилась Агафья – сильная, властная и всемогущая женщина, женщина–тигрица. Она уже поняла, что Исаак, её хромоногий красавец – муж, так унизивший и растоптавший свою жену, отныне не лев, которого она боялась, вздрагивала при одном его появлении. Нет, отныне и навсегда её муж – не лев, а побитый пёс. Пусть теперь он дрожит и трепещет перед Агафьей. Она не позволит больше топтать себя! И Агафья топтала, топтала свою обидчицу, пока не раздался в улице страшный крик, как рёв разъяренного быка:
- С-сука-а! Убью стер-рву! – и все увидели подбегающего к толпе отца Усти – Никифора Кобылина. По его скуластому, по-колмыцки, лицу сбегали слёзы и пот, глаза лихорадочно горели. Размахивая крепко сжатыми кулаками, потрясая ими в воздухе, Никифор был страшен. Хрипя и задыхаясь от бешенства, он подбежал вплотную к опозорившей его дочери и готов был задушить её, втоптать в грязь. Все поняли, что сейчас может произойти смертоубийство, и толпа, только что с любопытством глазевшая на потасовку и подбадривающая Агафью, сомкнулась плотным кольцом вокруг всё ещё беснующейся Агафьи, и уже совсем затихающей, почти безжизненной, Усти. Мужики предупреждающе схватили Никифора за сжатые кулаки, заломили ему руки за спину и едва удерживали его. Бабы всё ещё плотно окружали поединок, пытаясь теперь уже удержать обезумевшую Агафью. Устя так и лежала в грязи, не смея и не находя сил подняться. Наконец, Архип Тресков, муж Маланьи, и его брат Абросим повели Никифора к себе домой, и долго еще слышались их голоса.
- Ну, будя, Никифор, утихомирься,- воркующе уговаривал, как тяжелобольного, старший из братьев - Абросим.
- Завтра спасибо нам скажешь, дядя Никифор, - присоединялся к брату Архип. – Чё те, в каталажке охота посидеть? – урезонивал он обесчещенного отца.
Постепенно страсти улеглись, толпа расходилась по домам. Устю кто-то из баб подняли и повели домой, к одиноко стоявшей на своем крылечке матери. Та ревела в голос, вся дрожала в страхе перед рассвирепевшим мужем и сгорала от стыда перед добрыми людьми за свою беспутную дочь.
Агафья, измученная только что пережитой яростью, побрела в крапиву и, обжигая руки, подняла брошенную ею же, свою шаль. Она показалась ей чужой: неприятный «дух» пота и чего-то ещё ударил ей в нос. Агафья брезгливо поморщилась, но шаль цепко держала в руках. Нет, она не бросит, она уже знает, что сделает с этой шалью.
Только теперь Агафья вдруг вспомнила о муже: «Где же он?». Нет, она не видела Исаака в толпе, когда подходила к молоканке. «Где же, где он сейчас?- лихорадочно думала Агафья, - и что теперь будет? Что будет с ней, с Агафьей? Уйти от Исаака? Бросить законного мужа и явиться к тятеньке с мамонькой? Но ведь тятенька встретит её вот так же, как прибежал Никифор к своей дочери. Тятенька выпорет её вожжами или обротью на глазах всей деревни, потом усадит в телегу и привезёт обратно, к Исааку. Что тогда? Опять унижения, опять горькое одиночество? Нет, не бывать этому! Теперь Агафья сумеет за себя постоять. Пусть теперь он дрожит, как голодный, побитый пес!», – твердо решила Агафья и с шумом открыла дверь в сенки, потом так же уверенно вошла в куть.
Исаак сидел в горенке на табуретке и сделал вид, что не слышал, как вошла жена. Агафья каким-то особым, своим чутьём поняла, что он всё видел и слышал, и теперь выжидает, что будет дальше, какой явилась домой Агафья.
«Сейчас ты увидишь, сейчас ты все поймёшь», - со злорадством, которого не было у неё раньше, подумала Агафья. Она быстро растянула бордовую шаль, с яростью рванула её и швырнула обе половины прямо в черную бороду мужа.
- На! Дарю тебе на онучи! Бери, бери: Устей пахнет, нюхай! – уже с явной издёвкой над мужем добавила она. И в этот миг Агафья ещё яснее поняла, что чувство её превосходства над мужем, которое родилось там, у молоканки, не осталось за дверью, не улетучилось. Оно окрепло и вошло вместе с нею сюда, в избу. Она почувствовала, что на смену опустошённости, бессилия и униженности и, даже на смену той ярости, которая только что бушевала в ней над поверженной Устей, на смену всему этому вошла в неё сила власти, уверенность и что-то ещё, чему она пока не могла дать определения.
Исаак молча вышел. Она не знала и не хотела знать, куда он вышел, к кому пойдёт сейчас. Ей было всё равно. Но она уже знала, что отныне у неё нет Исаака, и вообще, в избе не будет Исаака, будет только она, Агафья.
В тот же вечер она бросила на пол к самому порогу дерюжку, к стенке уложила пимы Исаака и поверх этого бросила его же пониток, в котором он обычно управлялся со скотиной во дворе. Сама влезла на печь, постелила разное тряпьё и, тоже в изголовье, свои пимы и легла. Этим было всё сказано.
Поначалу ей было тяжко. Хотелось родить сына - такого же красивого, как Исаак. Она сделала бы его умным, добрым, порядочным. Иногда по ночам она грезила большой семьей. Она ещё долго грызла «подушку», уткнувшись в пимы, заливалась слезами. Но Агафья победила себя. Уговаривавшую её на примирение с Исааком Варвару, она гнала и слушать не хотела.
- Да, много воды утекло, - вздохнула про себя Агафья! - Из Исаака-то я сделала то, что задумала, а вот из Танюшки сумею ли? Ох, не знаю…
Под шестком, где зимовали куры, громко пропел петух, раз и другой. Зашуршали куры.
«Вот и ночь прошла. Слава те, Господи», - перекрестилась Агафья. Завозился тотчас же и Исаак, стал закоченевшими руками растапливать свою железку.
Начинался новый день.
Комментарии